— Думай, что говоришь!
Порошин долго возился с мотористом, однажды назначил даже его в наряд вне очереди, пока наконец не почувствовал, что тот понемногу поддается.
— Я-то верил в тебя, — внушал он мотористу. — Думал, просто ершится парень: «Мол, вчерашний солдат, стану я ему подчиняться». А ты пойми, чудак, тебя назначат — я буду слушаться. Потому дисциплина.
Слегка замявшись, моторист спросил:
— А что, сержант, и вправду думаешь, вернусь в авиацию?
— А ты думаешь, шучу? Еще как полетаешь!
— Ладно. Не буду барахлить. Слово даю.
— Ну, то-то!
Вслед за голубоглазым подчинились и остальные.
Порошин очень серьезно относился к своему назначению. Много нового в людях открылось ему. Каждый любопытен по-своему. И люди стали понимать, что с новым отделенным не шути. Впрочем, он по молодости и сам охоч до шуток, но в свободное время. В строю, на занятиях — шалишь. Все выдай, покажи образец, тогда заслужишь хорошее слово.
Порошин не торопился использовать свою власть. Он не злой, не жестокий. Но забот привалило, и приходилось больше строгостью брать. Кто винтовку не почистил; кто в пререкание вступает — на язык невоздержан, думает, что на «гражданке»; у кого котелок грязный; кто ленится — все отделенному забота, за все он в ответе. Тут не зевай да требуй. Порошин запомнил чьи-то слова: «Отделенный должен, как комар, жужжать над ухом бойца. Боец запамятовал было, а ты снова тут как тут». Порошин, правда, не жужжал, как комар, но требовал строго. Поэтому, вероятно, и отделение его стало считаться лучшим во взводе.
— Станови-ись!
И ребята стремглав летят, становятся в шеренгу, ожидая дальнейших команд. А в отделении есть и постарше еще, чем Порошин, отцы семейств. К ним у него особое отношение — уважительное. Взять хотя бы бойца Руденко. Они подружились в тот памятный вечер, когда рота вернулась с марша.
Тогда он еще не понимал, зачем их вернули в лагерь. Долго ворочался на своих жестковатых нарах, обдумывая события необычайного дня. Рядом лежал днепропетровский сталевар Яков Руденко, тоже, видимо, взволнованный происшедшим, потому что долго не мог уснуть и все рассказывал про горячий металл, про мартеновские печи и про свою великую тоску по любимому делу. Федор сначала слушал рассеянно, а потом заинтересовался.
— Оставил я, брат, такую печку на юге, что нет ей равной на Урале. Был я, брат, на Кушве, был в Алапаевске, на Ревде работал. Не то, чтобы я летун какой, искал местечко получше, а просто государственный сталевар: куда надо правительству, туда меня и ставят. Потому, сознаюсь тебе, имя-то у меня громкое было. Но, скажу, такой печки, как моя, нигде я не видел. Не думай, что я Урал не уважаю, нет! Просто не встречал такой печи — и все. Может, в Кузнецке или на Магнитке и есть такая красавица, но там я не бывал. А вообще, имечко у меня громкое было — это точно! Многие даже на Урале, на металлургических предприятиях слышали о Якове Руденко. До войны, брат, я на нефти работал, форсунки ка-ак дуванут, все кругом в печке белым-бело, а я хожу, только на свод поглядываю, от пережога берегу. Тонкость нужна, брат, высокая музыкальность, поскольку я струю ту по слуху чую, какая она в пламени. В Москву меня вызывали, советовались с нами, мастерами, как больше да лучше стране металла давать. И там я повидал ту семью металлургов, которая, думаю, в эту тяжелую годину возле мартенов горячих сталь варит для фронта. И ты, товарищ молодой, понять должен, что без нее, без стали нашей, прямо скажу, взяли бы они нас голой рукой да, как котят, передушили.
Так рассказывал всю ночь Яков Руденко, и молодой колхозник думал о знаменитом сталеваре, которого вызывали в Москву, а нынче вот он лежит рядом на нарах, как и Порошин, со скаткой под головой, готовый умереть со своей всесоюзной славой металлурга. И эти слова — «металлург», «мартеновская печь», «бессемер» — украшали рождающуюся мечту о таинственном племени сильных из тех далеких краев, где в лязге и грохоте металла, озаряя небо огненными сполохами, непрерывно льется в ковши жидкая сталь.
— А жил я, браток, в пяти комнатах, — продолжал вспоминать Руденко. — Построил на левобережье себе домик с палисадом да сад насадил, уже плодоносит. Виноград выписал из Семипалатинска разных сортов, высадил в этом году. Завод мне в премию машину мебели привез, все в достатке у меня было, дочка институт заканчивала, младшенькая в восьмой класс ходила. Имечко было, что говорить, почетное. Телефон в доме. Депутатом выбирался. Сам Серго нет-нет да и позвонит из Кремля: «Как, мол, дела, Руденко? Как здоровье?» А здоровье, чего грешить, завидное было у меня, а план, как часы, все в скоростных плавках, да не то что сверкало, а играло все, как музыка, ей-богу... Все оставил на левом берегу, печь оставил, у которой двадцать четыре года простоял. Никогда и в мыслях не было, что оторвет меня кто-то от любимой печи! А вот пришлось, брат. Ушел я на Урал вместе с нашим заводом, всякое оборудование везли, а мартен, конечно, куда там, поскольку очень трудоемкий агрегат, с места не сдвинешь, да и на Урале таких хватает, слава богу. И люди ехали на Урал, и семью я свою, конечно, тоже взял с собой. Кинули меня на один завод, потом на другой. Работал крепко, показал нашу сноровку, да только чую: жжет меня, покою не дает. Я и сталь варю, и все прочее — как полагается, а как услышу сводку, брат, так вроде за горло кто берет и сжимает. И бежал бы туда, где все это, и стал бы, и крикнул: «Стой! Куда?» И бил бы по железу — не страшное оно, знаю, как оно делается. И пока на фронт не пойду, решил: не жить мне. — Pуденко доверительно приглушает голос. — Мне бы только до левого берега добраться. Одним бы оком только поглядеть, браток, что в Нижнеднепровске, как там наши заводы, как наши хаты стоят, так ли цветут наши яблони да вишенки при супостате, как нам, свободным людям, цвели? Потом бы до «мартына» пошел. Нет, тот, я знаю, мертвый, молчит, не горит, не кипит пламенем. Тот не выдаст, не может моя печка варить немцу...