В планшетах начальника штаба бригады полковника Чернявского и майора Солонцова — детально разработанный план действий частей бригады. Километровки и десятикилометровки, заранее проработанные и «поднятые» в тиши кабинета, уже дышат осенними запахами перелесков и оврагов, стали плацдармами ожесточенных сражений, непредусмотренных военных событий. Наступила решающая фаза учений. Скоро, вероятно, отбой. Третьи сутки не спят и штаб бригады, и штабы полков, и командиры, и бойцы. Подремлют на ходу, то ли на часовом привале — и снова в путь и в «бой», снова окопы во весь рост по всем правилам фортификации, снова разведчики уходят в ночь на поиск, снова бросок и форсированный марш.
Вместе с батальоном бежит и комиссар Собольков. Он задыхается, хотя на нем и нет солдатского снаряжения. С сердцем, вероятно, не все в порядке, частенько покалывает. Но у кого оно не покалывает?
Много лет назад в военкомате, когда пришли студенческой веселой толпой и сразу сникли под строгими взглядами военных врачей, старичок с золотистой эмблемой в петлице, сверкавшей из-под халата, задержал стетоскоп у его сердца. «Чем, голубчик, болели? Скарлатинку перенесли? Дифтерия? Ого-го... Сердечко не первый сорт. То-то и оно...»
И отстранил.
Соболькову было стыдно. Ребята в лагерях бегали, загорали, ползали, преодолевали штурмовые полосы. Он прогуливался по проспекту. Сидел в читальне. Подолгу лежал. Сердце не болело, иногда покалывало.
Позже случались перебои, когда гулко вдруг застучит сердце, а на лбу выступит пот от страха. И потом опять все забывалось.
Когда началась война, пошел в военкомат. Добровольцем. Спросили: «На что жалуетесь?» — «Ни на что. Здоров». Как-то удалось проскочить заградительные зоны, угрожавшие стетоскопами, фонендоскопами, рентгеновскими лучами, термометрами. Попал на курсы. Стал политработником. Просился на фронт, но чья-то рука — видно, тоже кто-нибудь из эскулапов — придержала его в тылу, в запасной бригаде, во втором эшелоне. «Ограниченно годный»...
Но он бежит, как и все, хотя ему и тяжко приходится. Несколько раз Щербак настигал его на своем мотоцикле.
— Послушай, Собольков. Будем ругаться.
— В чем дело, товарищ комиссар?
— Ты зачем изнуряешь себя? В скороходы записался? Это, знаешь, никому не нужная игра в демократию. Ты начальник пока, тебе положена лошадь. Понятно?
— Мне положено размяться.
— Разве засиделся?
— Я много лет просидел в кабинетах, а свежий воздух глотал изредка. Теперь есть возможность побегать. Давненько я что-то не бегал.
Щербак усмехнулся.
— Тебя не переспоришь.
— Вас тоже.
Странно, Щербак обращается к нему на «ты», а Собольков отвечает на «вы». Но ничего...
— Что в батальоне? Сколько отставших? Потертостей?
— Отставших нет. Потертости — разве что у комиссара.
Щербак пожимает плечами и мчится дальше. «Вот ведь какой, — думает он. — Настоящий интеллигент. Как можно было такого невзлюбить?»
Собольков думает: «Ни за что, ни за что не сяду в седло. Разве я из другого теста, чем бойцы батальона? Только что я комиссар, а они рядовые. Возраст? Но в ротах есть и постарше меня. А ведь никаких поблажек, никаких удобств и снисхождений не получают... Сердце? А у кого из них нет сердца? Место комиссара среди бойцов».
Раньше он этого не понимал. Вообще, он многого не понимал до войны. Казалось, что вся мудрость жизни заключена в книгах, скрыта за толстыми переплетами с золочеными корешками.
В его квартире было множество книг. Он был истинным книголюбом и все свободное время проводил за чтением. У него были и другие увлечения, прихваченные им из детства: он коллекционировал марки, коллекционировал старые деньги, был собирателем маленьких документов прошлого. Каждая старинная монета, которую удавалось ему приобрести, приносила радость победы: значит, не зря прожит день.
На войне он понял, что существует несколько иное, неожиданное продолжение столь боготворимой им мудрости. Рухнул под фашистскими бомбами его университет. Сгорели дом и библиотека. Марки и древние монеты потеряли смысл...
Хорошо намотанная портянка порою становилась важнее всех фолиантов «секретаря истории» Бальзака и судеб всех его героев — от Цезаря Биротто до Растиньяка. Котелок с кашей или с обжигающим, сильно приперченным борщом непостижимо оборачивался источником добра, так же как и простая алюминиевая ложка за голенищем сапога.
Ноги вспухали от непривычной ходьбы, появлялись потертости, потому что портянки было совсем не просто намотать так, как показывал ротный писарь.
Ни за что Собольков не сядет на коня, ничем не облегчит себе тягот. Он — как и все. Как отец, честный и неподкупный. Ах, отец! Как страстно ненавидел он тех, кто старался в общей борьбе «вскочить на коня» — положенного или неположенного, опередить время, общество, кто барствовал, чванился!
— Шагом марш... ма-арш... м-а-арш...
Полк уже не бежит, а идет.
Слышно, как в темноте сопят, кашляют, тяжело дышат, сморкаются.
— Товарищ комиссар, может, на орудию того... присядете? — Это подбежал парторг роты Руденко.
— Нет, ничего. Не надо.
— Вам же положено.
— Кто послал? Щербак?
— Так точно. Комиссар полка приказал.
Собольков улыбается. Ледок между ними давно растаял и перегородка рухнула.
— Товарищ комиссар, давайте хоть противогаз. Полегче вам будет.
— Кто это? Опять Руденко? Щербак приказал вам за мной следить?
— Так точно. Допомогать.
— Скажите Щербаку, что я не маленький...